Кантор Генри
Если ехать вдоль В-ского моста к реке, а затем, повернув налево, пересечь череду реденьких, чахнуших от городской копоти деревцев, то окажешься на одной из маленьких улочек – тех самых, которые до сих пор служат отличной сценической площадкой почти каждому кинорежиссеру, снимающему фильм об Америке двадцатых годов. Гуляя здесь, чувствуешь себя персонажем одной из эпических картин Де Ниро или Копполы, и так и ждешь, что сейчас распахнется окно одной из узких, на пару квартир, трех-четырехэтажек, и какая-нибудь итальянская мама, отчаянно жестикулируя, будет звать с улицы домой своего сорванца-сына, уже готовящего что-то мелкокриминальное со своими дружками.
Итальянцы, однако, здесь уже не живут. О них лишь напоминают католические церкви, разбросанные по микрорайону там и сям, во многом благодаря которым, наверное, эти улочки и сохранили свой колорит и притягательность для киношников, оберегая кварталы от чрезмерно активного заселения их многочисленными китайцами, которых в этой части города кажется больше, чем у них на родине.
У одной из таких церквей я останавливаю свою машину. Ворота ее до воскресенья непреступно закрыты, а на ступеньках, греясь на солнышке, сидит и щелкает семечки парочка все тех же китайцев. Останавливаться здесь нельзя, о чем и свидетельствует возвышающийся прямо над моей припаркованной машиной знак. Однако больше ее деть некуда, а потому я включаю аварийку, закрываю дверцы на замок и оставляю ее на попечение поглядывающих на меня сквозь узкие щелочки глаз несколько растерянных моими действиями китайцев – уверенный почему-то, что в в такой уж солнечный день ни у одного полицейского не поднимется рука выписать мне штраф.
На стене дома на противоположной стороне улицы – вывеска с высцвевшими коричневатыми буквами: “Переплетчики Генри”. Здесь уже долгое время мы заказываем для храма переплет кое-каких документов. Перейдя дорогу, я оказываюсь перед полуподвальным помещением, к которому – вниз по темной и узенькой лестнице – ведут несколько ступенек . Дверной звонок, сипло кашляя, будит кого-то, поспешной походкой шаркающего издалека по направлению к двери. Еще минута – и из декораций гангстерских саг я шагаю в Прагу Франца Кафки, навстречу к приветливо протягивающему мне руку тщедушному старичку-хассиду.
– Хаа! – его голос также съеден книжной пылью и неимоверным акцентом, как и дверной звонок его лавки, – Еще один год пгошел! Сколько ж мы уже знакомы?
– Восемь лет, – отвечаю я, – это – девятый.
– Долгое вгемя! Долгое вгемя!
И эти восемь лет его нисколько не изменили. Мне даже кажется, что он и родился таким: развислая, потерявшая правильную круглую форму ермолка, длинные седые пейсы, свисающие по обе стороны худого морщинистого лица далеко на грудь, серенькая четырехугольная накидка с отверстием для головы и четырьмя кистями по краям, и белая рубашка. На ногах – короткие панталоны, закрывающие две трети голени, черные чулки и сбитые штиблеты со срезанными для удобства задниками.
Если бы нужно было писать портрет старика-книжника, то это обязательно должен был бы быть этот старик и обязательно – эта лавка. Также как я не могу представить его в какой-то другой обстановке, я не могу представить и лавку, подобную этой, без такого персонажа как он. Кипы сложенных стопками бумаг, массивные чугунные прессы и производственные ножи, похожие на гильотину, пачки сваленных на стулья и столы, беспорядочно распиханных по полкам массивных фолиантов с золочеными буквами на корешках, рабочие халаты, фотографии знаменитых раввинов, приклееные куском изоленты к косякам шкафов. И на всем этом лежит тонкий слой пыли, похожий на вуаль, прикрывающую лицо пожилой женщины.
– Как быстго летит вгемя! Долгое вгемя! – он искренне рад меня видеть. Мой приход поднял ему настроение. – Где находится твоя…цегковь?
Слово “церковь” не сразу приходит ему на ум – видно, что ему не часто приходится его употреблять. Я отвечаю.
– Большая цегковь? Да, большая, – удовлетворенно кивает он, выслушав ответ. – И как она выглядит внутри?
На самом деле, я это ему уже рассказывал, но так как мы видимся только два раза в год, то нет ничего удивительного в том, что периодически приходится пересказывать одно и то же.
– И там скамьи? Нет?! Вы стоите? Сколько же длится служба?
– Воскресная – часа два-три.
– Это не очень долго. Я кантог в своей синагоге – бывает, что я пою четыре, пять часов! Я тоже стою, а люди мне подпевают. Но они сидят, а у вас… Ты гаввин?
Я смеюсь:
– Можно и так сказать.
Как еще ему объяснить? Пару лет назад мое появление у них в лавке навело полный переполох. Была зима, и когда один из его подмастерий в глазок увидел меня, бородатого, в черном пальто на подрясник, стоящего перед дверью их мастерской, он решил, что к ним пришел раввин, и Генри – так зовут моего старика-книжника, – долго потом смеялся, откашливаясь от въющейся в воздухе из-за поднявшейся беготни книжной пыли.
– Ты гаввин?? Ууу… Что ты делаешь в вашей цегкви? Ты поешь? Я пою. У меня есть такой стенд, – он берет листок бумаги и набрасывает мне рисунок типичного аналоя, – на котогый я кладу свои книги. Я кантог, – повторяет он и для ясности демонстрирует – Аааа!
И затем снова, выше тоном:
– Аааа!
– Ясно, ясно, – я смеюсь, – у тебя очень хорошо получается. Ты вот так поешь? – я делаю взмах рукой в сторону стоящего в глубине мастерской магнитофона, из которого несутся какие-то иудейские песнопения.
– Да, да! Я даже тебе покажу, у меня где-то есть кассета с записью моего голоса. Пойдем!
Мы идем вглубь мастерской, пробираясь среди стопок готовых к переплету бумаг и накинутых на них здесь и там сменных белых рубашек. Откидывая в сторону какие-то картонки и тряпки, Генри некоторое время роется в коробке с кассетами, затем находит то, что искал, и вставляет нужную запись в магнитофон.
– Это давно было, – с легкой грустью говорит он, качая головой в ритм мелодии, – я теперь уже стагый, голос уже не тот.
А на кассете голос красивый и сильный, легко переходящий между различными элементами нелегкой ближневосточной музыкальной мелодии. Мне правда нравится – это даже намного лучше тех записей, которые звучали до того, о чем я ему и говорю. Генри польщен.
– Дай мне послушать как вы поете, – просит он, и я ставлю ему что-то греческое, случайно оказавшееся у меня на мобильном телефоне. Слегка наклонив на бок голову, следующую пару минут он внимательно слушает “Кирие елейсон”. Думая, что он делает это только из вежливости и не желая его утомлять, я останавливаю запись.
– О! – восщихается он, – это очень кгасиво! И очень похоже на наше пение, да? Оно идет прямо из сергдца – евгеи, г’еки, болгаге, – знаете, стагый свет, там, – он машет рукой куда-то вдаль, – мы поем пгямо из сегдца..!
Генри хватается рукой за свою грудь в попытке найти еще какие-то слова, которые могли бы выразить его мысль, и, не находя, повторяет раз за разом:
– Пгямо из сегдца!
– Дай мне еще послушать это! – просит он, и я снова включаю прерванную запись, с опаской предупреждая:
– Это длинная песня, шесть минут.
– Шесть минут – это не длинно, – возражает Генри и видно, что ему приводится исполнять и более длинные композиции в его синагоне.
Выслушав все до конца, он на прощание просит меня принести ему диск с записью православных песнопений. И видео – хочет знать, как у нас проходят службы. И фотографии храма – “движущиеся кагтинки”, как выражается он.
– Пгямо из сегдца! Пгямо из сегдца! – повторяет он, закрывая за мною дверь своей лавки.